Зубастая медсестра в очках предложила Кли прилечь в палате на предродовом-родовом этаже. Кли сказала, что и так нормально, а сестра сказала:
– У вас вообще-то кровь течет, сильно. – Вся рубашка сзади промокла насквозь. Она рухнула в кресло-каталку, внезапно вовсе не нормально. Глаза у нее странно запали. Если что-то изменится, нам позвонят. Мы угрюмо посмотрели друг на друга. Если не уйдем – не примем ужасный телефонный звонок.
– Я побуду, – сказала я, и Кли увезли за дверь.
Я боялась на него смотреть. Рядом имелось еще десять-пятнадцать младенцев, каждый подключен к писклявому прибору, и все они то и дело впадали в панику: сирены накладывались одна на другую, возникал волнообразный хаос. В другом углу реанимационного отделения для новорожденных команда врачей и медсестер окружила что-то крошечное и неподвижное. Родители стояли порознь, чтобы мы все понимали: винить надо другого, и он никогда, ни за что не будет прощен, на веки вечные. Их молитва – ярость. Мать посмотрела на меня; я отвела взгляд.
Без Кли рядом мне некого было держать за руку, и мысли у меня сделались устрашающе разнузданы. Я могла думать о чем угодно. Я могла думать: Что я здесь делаю? Или: Все кончится трагедией. Или: А если я не смогу с этим совладать, а ну как свихнусь? И принялась плакать великанскими мокрыми слезами.
Ха. Я плакала.
Оказалось легко, по-дурацки легко. Я утирала нос руками, сообщая им негигиеничность. Вышла в фойе, вымыла их заново; от горячей воды на руках мне захотелось домой. На обратном пути от меня потребовали заполнения анкеты. В графе «Родственная связь с ребенком» я вписала «бабушка», потому что меня тут все считали ею.
Я заставила себя посмотреть на крохотное серое тело. Глаза у него были закрыты. Он не знал, где находится. Не мог вычислить – из писков, из шороха шагов по линолеуму, – что он в больнице. Все вокруг было новым и непонятным. Как в фильме ужасов, но он и с этим не способен был сравнивать, поскольку ничего не знал о жанре. Или о самом ужасе, о страхе. Он не умел думать «я боюсь» – он даже не знал, что такое «я». Я закрыла глаза и принялась напевать. Дома это давалось легче, когда он все еще был у нее внутри. Тогда это казалось дурацкой телепрограммой: мы втроем плаваем в каком-то оцепенении и верим, что навеки в безопасности. А тут вот – настоящая жизнь. Я пела так долго, что у меня закружилась голова. Когда открыла глаза, он смотрел прямо на меня. Сморгнул, медленно, устало.
Знакомо.
Кубелко Бонди.
Я расправила больничную рубашку и убрала волосы за уши.
Неловко признаваться, но я до сих пор не понимала, что это ты, – сказала я. Он одарил меня тем же теплым взглядом узнавания, какой я встречала с тех пор, как мне было девять, – но усталым, словно у воина, который рискнул всем, чтобы добраться домой, полумертвый на пороге. И невыносимо было теперь, что ему приходится лежать не тронутым никем, а только иголками и трубками. Я открыла круглые дверки и осторожно подержала его за голову и за ногу. Если он умрет – умрет насовсем: я больше никогда не увижу другого Кубелко Бонди.
Смотри, вот как оно бывает, – начала я, – мы существуем во времени. Это и означает «жить»; сейчас ты этим занят в точности так же, как и все остальные. Было ясно, что он принимает решение. Он прочувствовал его и пока ни к каким выводам не пришел. Теплое, темное пространство, откуда он явился, против этого яркого, писклявого, сухого мира.
Все равно что отговаривать кого-нибудь прыгать с подоконника.
Разумеется, «правильного» выбора нет. Если выберешь смерть, я не рассержусь. Я сама хотела ее выбрать несколько раз.
Его громадные черные глаза вперялись вверх, к манившим флуоресцентным огням.
Знаешь, что? Выкинь из головы, что я сейчас сказала. Ты уже часть всего этого. Ты будешь есть, будешь смеяться над дурацкими вещами, будешь не спать всю ночь, просто чтобы прочувствовать, каково это, ты мучительно влюбишься, у тебя родятся твои дети, ты будешь сомневаться, сожалеть, маяться и хранить секреты. Ты состаришься и одряхлеешь, а затем умрешь, усталый от всего этого житья. Вот когда ты умрешь. Не сейчас.
Он закрыл глаза; я его утомляла. Думать потише давалось с трудом. Медсестра-азиатка в очках ушла на обеденный перерыв, ее заместила свиноликая нянечка с короткой стрижкой. Он оглядела меня и предложила отдохнуть.
– Поешьте что-нибудь, прогуляйтесь по кварталу. Он никуда отсюда не денется.
– Точно?
Она кивнула. Я не хотела зарываться и спрашивать, будет ли он жить в принципе, а не до тех пор, пока я не вернусь. А если я не уйду, он все равно будет жить?
Я сейчас уйду, но ненадолго. Оставить его не получалось совсем.
Я его оставила.
Вину остудило облегчением: приятно было оказаться вне той ужасающей, оглушительной палаты. Я двинулась по указателям к «Предродам-и-Родам», ошарашенная тихими коридорами, где все шло своим чередом.
На медсестринском посту произошла сумятица.
– Как вы сказали, ее зовут?
– Кли Стенгл.
– Хм-м-м. Хм, хм, хм, хм-м-м-м. – Пухлая медсестра покопалась в компьютере. – Вы уверены, что она в нашей больнице?
– Ей сказали спуститься сюда, из реанимации для новорожденных, она… – Я показала себе на брюки сзади – обозначила кровотечение. Вспомнила ее запавшие глаза и внезапно почувствовала, что Кли в большой опасности, сию секунду борется за свою жизнь. Медсестра постарше читала журнал и наблюдала издали. Я склонилась над стойкой.
– Вы применяете широкий… поиск? – Я имела в виду, что, может, она в операционной или в реанимации, но не хотела это произносить. – Стенгл. Может, ей добавили гласную между «г» и «л»? Там нет гласной, она отчасти шведка. Очень светлая. – И на всякий случай – вдруг поможет – добавила: – Я ее мать.